Меню Рубрики

Дорогая мы квиты больше друг к другу мы точно оспа привиты среди общей чумы

Наподобье стакана,
оставившего печать
на скатерти океана,
которого не перекричать,
светило ушло в другое
полушарие, где
оставляют в покое
только рыбу в воде.

Вечером, дорогая,
здесь тепло. Тишина
молчанием попугая
буквально завершена.
Луна в кусты чистотела
льёт своё молоко:
неприкосновенность тела,
зашедшая далеко.

Дорогая, что толку
пререкаться, вникать
в случившееся. Иголку
больше не отыскать
в человеческом сене.
Впору вскочить, разя
тень; либо — вместе со всеми
передвигать ферзя.

Всё, что мы звали личным,
что копили, греша,
время, считая лишним,
как прибой с голыша,
стачивает — то лаской,
то посредством резца —
чтобы кончить цикладской
вещью без черт лица.

Ах, чем меньше поверхность,
тем надежда скромней
на безупречную верность
по отношению к ней.
Может, вообще пропажа
тела из виду есть
со стороны пейзажа
дальнозоркости месть.

Только пространство корысть
в тычущем вдаль персте
может найти. И скорость
света есть в пустоте.
Так и портится зренье:
чем ты дальше проник.
Больше, чем от старенья
или чтения книг.

Так же действует плотность
тьмы. Ибо в смысле тьмы
у вертикали плоскость
сильно берёт взаймы.
Человек — только автор
сжатого кулака,
как сказал авиатор,
уходя в облака.

Чем безнадёжней, тем как-то
проще. Уже не ждёшь
занавеса, антракта,
как пылкая молодежь.
Свет на сцене, в кулисах
меркнет. Выходишь прочь
в рукоплесканье листьев,
в американскую ночь.

Жизнь есть товар на вынос:
торса, пениса, лба.
И географии примесь
к времени есть судьба.
Нехотя, из-под палки
признаёшь эту власть,
подчиняешься Парке,
обожающей прясть.

Жухлая незабудка
мозга кривит мой рот.
Как тридцать третья буква,
я пячусь всю жизнь вперёд.
Знаешь, все, кто далече,
по ком голосит тоска —
жертвы законов речи,
запятых языка.

Дорогая, несчастных
нет! нет мёртвых, живых.
Всё — только пир согласных
на их ножках кривых.
Видно, сильно превысил
свою роль свинопас,
чей нетронутый бисер
переживёт всех нас.

Право, чем гуще россыпь
чёрного на листе,
тем безразличней особь
к прошлому, к пустоте
в будущем. Их соседство,
мало проча добра,
лишь ускоряет бегство
по бумаге пера.

Ты не услышишь ответа,
если спросишь «куда»,
ибо стороны света
сводятся к царству льда.
У языка есть полюс,
Север, где снег сквозит
сквозь Эльзевир; где голос
флага не водрузит.

Бедность сих строк — от жажды
что-то спрятать, сберечь;
обернуться. Но дважды
в ту же постель не лечь.
Даже если прислуга
там не сменит бельё.
Здесь не Сатурн, и с круга
не соскочить в неё.

С той дурной карусели,
что воспел Гесиод,
сходят не там, где сели,
но где ночь застаёт.
Сколько глаза ни колешь
тьмой — расчётом благим,
повторимо всего лишь
слово: словом другим.

Так барашка на вертел
нижут, разводят жар.
Я, как мог, обессмертил
то, что не удержал.
Ты, как могла, простила
всё, что я натворил.
В общем, песня сатира
вторит шелесту крыл.

Дорогая, мы квиты.
Больше: друг к другу мы
точно оспа привиты
среди общей чумы:
лишь объекту злоречья
вместе с шансом в пятно
уменьшаться, предплечье
в утешенье дано.

Ах, за щедрость пророчеств —
дней грядущих шантаж —
как за бич наших отчеств,
память, много не дашь.
Им присуща, как аист
свёртку, приторность кривд.
Но мы живы, покамест
есть прощенье и шрифт.

Эти вещи сольются
в своё время в глазу
у воззрившихся с блюдца
на пестроту внизу.
Полагаю и вправду
хорошо, что мы врозь —
чтобы взгляд астронавту
напрягать не пришлось.

Вынь, дружок, из кивота
лик Пречистой Жены.
Вставь семейное фото —
вид планеты с луны.
Снять нас вместе мордатый
не сподобился друг,
проморгал соглядатай;
в общем, всем недосуг.

Неуместней, чем ящер
в филармонии, вид
нас вдвоём в настоящем.
Тем верней удивит
обитателей завтра
разведённая смесь
сильных чувств динозавра
и кириллицы смесь.

Всё кончается скукой,
а не горечью. Но
это новой наукой
плохо освещено.
Знавший истину стоик —
стоик только на треть.
Пыль садится на столик,
и её не стереть.

Эти строчки по сути
болтовня старика.
В нашем возрасте судьи
удлиняют срока.
Иванову. Петрову.
Своей хрупкой кости.
Но свободному слову
не с кем счёты свести.

Так мы лампочку тушим,
чтоб сшибить табурет.
Разговор о грядущем —
тот же старческий бред.
Лучше всё, дорогая,
доводить до конца,
темноте помогая
мускулами лица.

Вот конец перспективы
нашей. Жаль, не длинней.
Дальше — дивные дивы
времени, лишних дней,
скачек к финишу в шорах
городов, и т. п.;
лишних слов, из которых
ни одно о тебе.

Около океана,
летней ночью. Жара
как чужая рука на
темени. Кожура,
снятая с апельсина,
жухнет. И свой обряд,
как жрецы Элевсина,
мухи над ней творят.

Облокотясь на локоть,
я слушаю шорох лип.
Это хуже, чем грохот
и знаменитый всхлип.
Это хуже, чем детям
сделанное бо-бо.
Потому что за этим
не следует ничего.

источник

Наподобье стакана,
оставившего печать
на скатерти океана,
которого не перекричать,
светило ушло в другое
полушарие, где
оставляют в покое
только рыбу в воде.

Вечером, дорогая,
здесь тепло. Тишина
молчанием попугая
буквально завершена.
Луна в кусты чистотела
льет свое молоко:
неприкосновенность тела,
зашедшая далеко.

Дорогая, что толку
пререкаться, вникать
в случившееся. Иголку
больше не отыскать
в человеческом сене.
Впору вскочить, разя
тень; либо – вместе со всеми
передвигать ферзя.

Все, что мы звали личным,
что копили, греша,
время, считая лишним,
как прибой с голыша,
стачивает – то лаской,
то посредством резца —
чтобы кончить цикладской
вещью без черт лица.

Ах, чем меньше поверхность,
тем надежда скромней
на безупречную верность
по отношению к ней.
Может, вообще пропажа
тела из виду есть
со стороны пейзажа
дальнозоркости месть.

Только пространство корысть
в тычущем вдаль персте
может найти. И скорость
света есть в пустоте.
Так и портится зренье:
чем ты дальше проник;
больше, чем от старенья
или чтения книг.

Так же действует плотность
тьмы. Ибо в смысле тьмы
у вертикали плоскость
сильно берет взаймы.
Человек – только автор
сжатого кулака,
как сказал авиатор,
уходя в облака.

Чем безнадежней, тем как-то
проще. Уже не ждешь
занавеса, антракта,
как пылкая молодежь.
Свет на сцене, в кулисах
меркнет. Выходишь прочь
в рукоплесканье листьев,
в американскую ночь.

Жизнь есть товар на вынос:
торса, пениса, лба.
И географии примесь
к времени есть судьба.
Нехотя, из-под палки
признаешь эту власть,
подчиняешься Парке,
обожающей прясть.

Жухлая незабудка
мозга кривит мой рот.
Как тридцать третья буква,
я пячусь всю жизнь вперед.
Знаешь, все, кто далече,
по ком голосит тоска —
жертвы законов речи,
запятых языка.

Дорогая, несчастных
нет! нет мертвых, живых.
Все – только пир согласных
на их ножках кривых.
Видно, сильно превысил
свою роль свинопас,
чей нетронутый бисер
переживет всех нас.

Право, чем гуще россыпь
черного на листе,
тем безразличней особь
к прошлому, к пустоте
в будущем. Их соседство,
мало проча добра,
лишь ускоряет бегство
по бумаге пера.

Ты не услышишь ответа,
если спросишь «куда»,
так как стороны света
сводятся к царству льда.
У языка есть полюс,
север, где снег сквозит
сквозь Эльзевир; где голос
флага не водрузит.

Бедность сих строк – от жажды
что-то спрятать, сберечь;
обернуться. Но дважды
в ту же постель не лечь.
Даже если прислуга
там не сменит белье.
Здесь – не Сатурн, и с круга
не соскочить в нее.

С той дурной карусели,
что воспел Гесиод,
сходят не там, где сели,
но где ночь застает.
Сколько глаза ни колешь
тьмой – расчетом благим
повторимо всего лишь
слово: словом другим.

Так барашка на вертел
нижут, разводят жар.
Я, как мог, обессмертил
то, что не удержал.
Ты, как могла, простила
все, что я натворил.
В общем, песня сатира
вторит шелесту крыл.

Дорогая, мы квиты.
Больше: друг к другу мы
точно оспа привиты
среди общей чумы.
Лишь объекту злоречья
вместе с шансом в пятно
уменьшаться, предплечье
в утешенье дано.

Ах, за щедрость пророчеств —
дней грядущих шантаж —
как за бич наших отчеств,
память, много не дашь.
Им присуща, как аист
свертку, приторность кривд.
Но мы живы, покамест
есть прощенье и шрифт.

Эти вещи сольются
в свое время в глазу
у воззрившихся с блюдца
на пестроту внизу.
Полагаю, и вправду
хорошо, что мы врозь —
чтобы взгляд астронавту
напрягать не пришлось.

Вынь, дружок, из кивота
лик Пречистой Жены.
Вставь семейное фото —
вид планеты с луны.
Снять нас вместе мордатый
не сподобился друг,
проморгал соглядатай;
в общем, всем недосуг.

Неуместней, чем ящер
в филармонии, вид
нас вдвоем в настоящем.
Тем верней удивит
обитателей завтра
разведенная смесь
сильных чувств динозавра
и кириллицы смесь.

Все кончается скукой,
а не горечью. Но
это новой наукой
плохо освещено.
Знавший истину стоик —
стоик только на треть.
Пыль садится на столик,
и ее не стереть.

Эти строчки по сути
болтовня старика.
В нашем возрасте судьи
удлиняют срока.
Иванову. Петрову.
Своей хрупкой кости.
Но свободному слову
не с кем счеты свести.

Так мы лампочку тушим,
чтоб сшибить табурет.
Разговор о грядущем —
тот же старческий бред.
Лучше все, дорогая,
доводить до конца,
темноте помогая
мускулами лица.

Вот конец перспективы
нашей. Жаль, не длинней.
Дальше – дивные дивы
времени, лишних дней,
скачек к финишу в шорах
городов, и т. п.;
лишних слов, из которых
ни одно о тебе.

Около океана,
летней ночью. Жара
как чужая рука на
темени. Кожура,
снятая с апельсина,
жухнет. И свой обряд,
как жрецы Элевсина,
мухи над ней творят.

Облокотясь на локоть,
я слушаю шорох лип.
Это хуже, чем грохот
и знаменитый всхлип.
Это хуже, чем детям
сделанное «бо-бо».
Потому что за этим
не следует ничего.

источник

Я обнял эти плечи и взглянул на то, что оказалось за спиною, и увидал, что выдвинутый стул сливался с освещенною стеною. Был в лампочке повышенный накал, невыгодный для мебели истертой, и потому диван в углу сверкал коричневою кожей, словно желтой. Стол пустовал, поблескивал паркет, темнела печка, в раме запыленной застыл пейзаж, и лишь один буфет казался мне тогда одушевленным. Но мотылек по комнате кружил, и он мой взгляд с недвижимости сдвинул. И если призрак здесь когда-то жил, то он покинул этот дом. Покинул.

«пролитую слезу из будущего привезу, вставлю ее в колечко. Будешь глядеть одна, надевай его на безымянный, конечно.»

«Ах, у других мужья, перстеньки из рыжья, серьги из перламутра. А у меня — слеза, жидкая бирюза, просыхает под утро.»

«Носи перстенек, пока виден издалека; потом другой подберется. А надоест хранить, будет что уронить ночью на дно колодца.»

в брюхе дугласа ночью скитался меж туч и на звезды глядел, и в кармане моем заблудившийся ключ все звенел не у дел, и по сетке скакал надо мной виноград, акробат от тоски; был далек от меня мой родной ленинград,

Бессеребряной сталью мерцало крыло, приближаясь к луне, и чучмека в папахе рвало, и текло это под ноги мне. Бился льдинкой в стакане мой мозг в забытьи: над одною шестой в небо ввинчивал с грохотом нимбы свои двухголовый святой.

Я бежал от судьбы, из-под низких небес, от распластанных дней, из квартир, где я умер и где я воскрес из чужих простыней; от сжимавших рассудок махровым венцом откровений, от рук, припадал я к которым и выпал лицом из которых на юг.

Счастье этой земли, что взаправду кругла, что зрачок не берет из угла, куда загнан, свободы угла, но и наоборот; что в кошачьем мешке у пространства хитро прогрызаешь дыру, чтобы слез европейских сушить серебро на азийском ветру.

Что на свете — верней, на огромной вельми, на одной из шести что мне делать еще, как не хлопать дверьми да ключами трясти! Ибо вправду честней, чем делить наш ничей круглый мир на двоих, променять всю безрадостность дней и ночей на безадресность их.

Дуй же в крылья мои не за совесть и страх, но за совесть и стыд. Захлебнусь ли в песках, разобьюсь ли в горах или бог пощадит все едино, как сбившийся в строчку петит смертной памяти для: мегалополис туч гражданина ль почтит, отщепенца ль — земля.

Но, услышишь, когда не найдешь меня ты днем при свете огня, как в быково на старте грохочут винты: это — помнят меня зеркала всех радаров, прожекторов, лик мой хранящих внутри; и — внехрамовый хор — из динамика крик грянет медью: смотри! Там летит человек! Не грусти! Улыбнись! Он таращится вниз и сжимает в руке виноградную кисть, словно бог дионис.

В твоих часах не только ход, но тишь. Притом, их путь лишен подобья круга. Так в ходиках: не только кот, но мышь; они живут, должно быть, друг для друга. Дрожат, скребутся, путаются в днях, но их возня, грызня и неизбывность почти что незаметна в деревнях, где вообще в домах роится живность. Там каждый час стирается в уме, и лет былых бесплотные фигуры теряются — особенно к зиме, когда в сенях толпятся козы, овцы, куры.

Ты — ветер, дружок. Я — твой лес. Я трясу листвой, из»еденною весьма гусеницею письма. Чем яростнее борей, тем листья эти белей. И божество зимы просит у них взаймы.

Что ветру говорят кусты, листом бедны? Их речи, видимо, просты, но нам темны. Перекрывая лязг ведра, скрипящий стул «сегодня ты сильней. Вчера ты меньше дул.» А ветер им — «грядет зима!» «О, не губи.» А может быть — схожу с ума!» «Люби! Люби!» И в сумерках колотит дрожь мой мезонин.

Их диалог не разберешь, пока один.

Черные города, воображенья грязь. Сдавленное «когда», выплюнутое «вчерась», карканье воронка, камерный айболит, вдавливанье позвонка в стираный неолит.

— Вот что нас ждет, дружок, до скончанья времен, вот в чем твой сапожок чавкать приговорен, также как мой штиблет, хоть и не нов на вид. Гончую этот след не воодушевит.

Вот оттого нога, возраст подметки для, и не спешит в бега, хоть велика земля. Так что через плечо виден беды рельеф, где белеет еще лампочка, перегорев.

Впрочем, итог разрух с фениксом схожий смрад. Счастье — суть роскошь двух; горе — есть демократ. Что для слезы — впервой, то — лебеда росе. Вдохновлены травой, мы делаемся, как все.

То-то идут домой вдоль большака столбы в этом, дружок, прямой виден расчет судьбы, чтобы не только бог, ночь сотворивший с днем, слиться с пейзажем мог и раствориться в нем.

мир одеял разрушен сном. Но в чем-то напряженном взоре маячит в сумраке ночном окном разрезанное море. Висит в кустах аэростат. Две лодки тонут в разговорах, что туфли в комнате блестят, но устрицам не давят створок.

Подушку обхватив, рука сползает по столбам отвесным, вторгаясь в эти облака своим косноязычным жестом. О камень порванный чулок, изогнутый впотьмах, как лебедь, раструбом смотрит в потолок, как будто почерневший невод.

Два моря с помощью стены, при помощи неясной мысли, здесь как-то разделены, что сети в темноте повисли пустыми в этой глубине, но все же ожидают всплытья от пущеной сквозь крест в окне, связующей их обе, нити.

Звезда желтеет на волне, маячат неподвижно лодки. Лишь крест вращается в окне подобием простой лебедки. К поверхности из двух пустот два невода ползут отвесно, надеясь: крест перенесет и опустит в другое место.

Так тихо, так не слышно слов, что кажется окну пустому: надежда на большой улов сильней, чем неподвижность дома. И вот уж в темноте ночной окну с его сияньем лунным две грядки кажутся волной, а куст перед крыльцом — буруном.

И дом недвижен, и забор во тьму ныряет поплавками, и воткнутый в крыльцо топор один следит за топляками. Часы стрекочут. Вдалеке ворчаньем заглушает катер, как давит устрицы в песке ногой бесплотный наблюдатель.

Два глаза источают крик. Лишь веки, издавая шорох, во мраке защищают их собою наподобье створок. Как долго эту боль топить, захлестывать моторной речью, чтоб дать ей оспой проступить на теплой белизне предплечья?

Как долго? До утра? Едва ль. И ветер паутину гонит, из веток шевеля вуаль, где глаз аэростата тонет. Сеть выбрана; в кустах уход свистком предупреждает кражу. И молча замирает тот, кто бродит в темноте по пляжу.

Ветер оставил лес и взлетел до небес, оттолкнув облака и белизну потолка.

И, как смерть холодна, роща стоит одна, без стремленья вослед, без особых примет.

не забывай никогда, как хлещет в пристань вода, и как воздух упруг как спасительный круг.

А рядом — чайки галдят, и яхты в небо глядят, и тучи вверху летят, словно стая утят.

Пусть же в сердце твоем, как рыба, бьется живьем и трепещет обрывок нашей жизни вдвоем.

Пусть слышится устриц хруст, пусть топорщится куст. И пусть тебе помогает страсть, достигшая уст,

понять — без помощи слов как пена морских валов, достигая земли, рождает гребни вдали.

Из «старых английских песен»

Заспорят ночью мать с отцом. И фразы их с глухим концом велят, не открывая глаз, застыть к стене лицом.

Рыдает мать, отец молчит. И козодой во тьме кричит. Часы над головой стучат, и в голове — стучит.

Их разговор бросает в дрожь не оттого, что слышишь ложь, а потому, что — их дитя ты сам на них похож:

молчишь, как он (вздохнуть нельзя), как у нее, ползет слеза. «Разбудишь сына.» — «Нет, он спит.» Лежит, раскрыв глаза!

И слушать грех, и грех прервать. Не громче, чем скрипит кровать, в ночную пору то звучит, что нужно им и нам скрывать.

источник

тела из виду есть Дорогая, что толку со стороны пейзажа пререкаться, вникать дальнозоркости месть. в случившееся. Иголку больше не отыскать VI в человеческом сене. Впору вскочить, разя Только пространство корысть тень; либо — вместе со всеми в тычущем вдаль персте передвигать ферзя. может найти. И скорость

Читайте также:  Детские инфекции корь ветряная оспа

чем ты дальше проник; Все, что мы звали личным, больше, чем от старенья что копили, греша, или чтения книг. время, считая лишним, как прибой с голыша, VII стачивает — то лаской, то посредством резца — Так же действует плотность чтобы кончить цикладской тьмы. Ибо в смысле тьмы вещью без черт лица. у вертикали плоскость

сжатого кулака, Ах, чем меньше поверхность, как сказал авиатор, тем надежда скромней уходя в облака. на безупречную верность по отношенью к ней.

VIII Знаешь, все, кто далече,

по ком голосит тоска Чем безнадежней, тем как-то жертвы законов речи, проще. Уже не ждешь запятых, языка. занавеса, антракта, как пылкая молодежь. XI Свет на сцене, в кулисах меркнет. Выходишь прочь Дорогая, несчастных в рукоплесканье листьев, нет, нет мертвых, живых. в американскую ночь. Все — только пир согласных

свою роль свинопас, Жизнь есть товар на вынос: чей нетронутый бисер торса, пениса, лба. переживет всех нас. И географии примесь к времени есть судьба. XII Нехотя, из-под палки, признаешь эту власть, Право, чем гуще россыпь подчиняешься Парке, черного на листе, обожающей прясть. тем безразличней особь

мало проча добра, Жухлая незабудка лишь ускоряет бегство мозга кривит мой рот. по бумаге пера. Как тридцать третья буква, я пячусь всю жизнь вперед.

XIII Сколько глаза не колешь

тьмой — расчетом благим Ты не услышишь ответа, повторимо всего лишь если спросишь «куда», слово: словом другим. так как стороны света сводятся к царству льда. XVI У языка есть полюс, где белизна сквозит Так барашка на вертел сквозь эльзевир; где голос нижут, разводят жар. флага не водрузит. Я, как мог, обессмертил

XIV Ты, как могла, простила

все, что я натворил. Бедность сих строк — от жажды В общем, песня сатира что-то спрятать, сберечь; вторит шелесту крыл. обернуться. Но дважды

XVII в ту же постель не лечь. Даже если прислуга Дорогая, мы квиты. не меняет белье, Больше: друг к другу мы здесь не Сатурн, и с круга точно оспа привиты не соскочить в нее. среди общей чумы.

XV вместе с шансом в пятно С той дурной карусели, уменьшаться, предплечье что воспел Гесиод, в утешенье дано. сходят не там, где сели, но где ночь застает.

XVIII Снять нас вместе мордатый

не сподобился друг, Ах, за щедрость пророчеств — проморгал соглядатай; дней грядущих шантаж — в общем, всем недосуг. как за бич наших отчеств, память, много не дашь. XXI Им присуща, как аист свертку, приторность кривд. Неуместней, чем ящер Но мы живы, покамест в филармонии, вид есть прощенье и шрифт. нас вдвоем в настоящем.

обитателей завтра Эти вещи сольются разведенная здесь в свое время в глазу сильных чувств динозавра у воззрившихся с блюдца и кириллицы смесь. на пестроты внизу. Полагаю, и вправду XXII хорошо, что мы врозь, чтобы взгляд астронавту Эти строчки по сути напрягать не пришлось. болтовня старика.

Иванову. Петрову. Вынь, дружок, из кивота Своей хрупкой кости. лик Пречистой Жены. Но свободному слову Вставь семейное фото — не с кем счеты свести. вид планеты с Луны.

Так мы лампочку тушим, Около океана, чтоб сшибить табурет. летней ночью. Жара, Разговор о грядущем — как чужая рука на тот же старческий бред. темени. Кожура, Лучше все, дорогая, снятая с апельсина доводить до конца, жухнет. И свой обряд, темноте помогая как жрецы Элевсина, мускулами лица. мухи над ней творят.

Вот конец перспективы Облокотясь на локоть, нашей. Жаль, не длинней. я слушаю шорох лип. Дальше — дивные дива Это хуже, чем грохот времени, лишних дней, и знаменитый всхлип. скачек к финишу в шорах Это хуже, чем детям городов и т.п.; сделанное «бо-бо». лишних слов, из которых Потому что за этим ни одно о тебе. не следует ничего.

Небольшая дешевая гостинница в Вашингтоне. Те, кто не умирают, живут Постояльцы храпят, не снимая на ночь до шестидесяти, до семидесяти, черных очков, чтоб не видеть снов. педствуют, строчат мемуары, Портье с плечами тяжелоатлета путаются в ногах. листает книгу жильцов, любуясь Я вглядываюсь в их черты внутренностями Троянского подержанного коня. пристально, как Миклуха

Маклай в татуировку Шелест кизилового куста приближающихся оглушает сидящего на веранде дикарей. человека в коричневом. Кровь в висках стучит, как не принятое никем и вернувшееся восвояси морзе. Небо похоже на столпотворение генералов.

Если когда-нибудь позабудешь сумму углов треугольника или площадь в заколдованном круге, вернись сюда: амальгама зеркала в ванной прячет сильно сдобренный милой кириллицей волапюк и совершенно секретную мысль о смерти.

НОВЫЙ ЖЮЛЬ ВЕРН Матрос отличается от лейтенанта

Л. и Н.Лифшиц количеством лет,

I нервами, перекрученными на манер каната.

Безупречная линия горизонта, без какого-либо из’яна. Лейтенант отличается от капитана Корвет разрезает волны профилем Франца Листа. нашивками, выраженьем глаз, Поскрипывают канаты. Голая обезьяна фотокарточкой Бланш или Франсуаз, с криком выскакивает из кабины натуралиста. чтением «Критики Чистого Разума», Мопассана и

«Капитала». Рядом плывут дельфины. Как однажды заметил кто-то, только бутылки в баре хорошо переносят качку. Капитан отличается от Адмиралтейства Ветер относит в сторону окончание анекдота, одинокими мыслями о себе, и капитан бросается с кулаками на мачту. отвращением к синеве,

воспоминаньем о длинном уик-енде, проведенном в Порой из кают-компании раздаются аккорды последней именье тестя.

источник

Иосиф Бродский. Часть 1. Поэтика.

Художественное произведение – это влияние, воздействие. Смысл и значение стихотворения “Горные вершины” не в том, что в нем самом сказано нечто крайне значительное, но в том, что читая его, начинаешь думать о крайне значительном.
(А.Белинков, “Юрий Тынянов”)

Жизнь – штука непредсказуемая. Откуда, к примеру, могла знать судья Савельева, что приговоренный ею к ссылке тунеядец станет Нобелевским лауреатом? И что на анализе одного только его стихотворения люди будут диссертации защищать? (например: Да если бы ей кто-нибудь и сказал такое – ни за что бы не поверила.

Отношение к поэтическому наследию Иосифа Бродского раскололо россиян на три непримиримых лагеря: одни считают его гением, другие – вообще не поэтом, получившим Нобелевку по политическим мотивам, а третьи, которых большинство, вообще ничего о нем не знают, да и знать не хотят.

Тех, у кого Бродский вызывает неприязнь, доходящую до ненависти, понять можно. Во-первых, еврей. А во-вторых, он ведь не просто относится к читателям с пренебрежением, а просто издевается над простыми людьми. Нормальные-то поэты пишут понятным русским языком – а этот всё что-то выпендривается, крутит, слова в простоте не скажет. Вместо того, чтобы удовольствие получать, сиди и думай – а что же это он сказать хотел-то? И это ведь не один-два раза, а на каждом шагу! Вот, к примеру:

Сегодня, превращаясь во вчера,
себя не утруждает переменой
пера, бумаги, жижицы пельменной,
изделия хромого бочара
из Гамбурга.
(Двадцать сонетов к Марии Стюарт. Сонет Х)

Какого-такого бочара, да еще из Гамбурга? Это значит, бедный читатель включай свой комп, лезь в ГУГЛ, ищи. А в ответ на запрос поисковик выкинет тебе “Записки сумасшедшего” Гоголя, Николая Васильевича.

Полазив по тексту, обнаруживаешь: “Луна ведь, собственно, делается в Гамбурге; и прескверно делается. Я удивляюсь, как не обратит на это внимания Англия. Делает её хромой бочар, и видно, что дурак, никакого понятия не имеет о луне. ”

Ну вот и скажите, положа руку на сердце, разве не издевательство это? Вместо того, чтобы просто написать: “Луна”, — такую бодягу развел. Эрудицию свою показывает. Или вот еще:

. Что цвет есть время
или стремление за ним угнаться,
великого Галикарнасца
цитируя.
(“Муха”)

Что за Галикарнасец такой, да еще и великий? Наинаем искать: “Галикарнас – древний город в Карии на средиземноморском побережье Малой Азии”. И кто же там, в этом Галикарнасе такой великий был? Оказывается, Геродот, которого называют “отцом истории” как науки, живший чуть не за пятьсот лет до рождества Христова. Так вот при чем тут “стремление угнаться за временем!”

Ну и что, скажете – по человечески это? Снобизм так и прет из этого Нобелевского лауреата. Смотрите, мол, вот я какой умный! Ну и как тут не обидеться на такое отношение к простому человеку? Значит, ты можешь, как мы. А мы – не можем. Ты, конечно, всё можешь, а мы ничего не можем. Ты Манфред, ты Каин, а мы как плевки у тебя под ногами.

Ой, простите, это я уже сам невольно цитировать начал. Не узнали – откуда? Это же Веничка Ерофеев, ну, по дороге из Москвы в Петушки. Заразная это вещь, снобизм, оказывается.

Да. Ну вот следующий примерчик, тут я уже просто и не знаю, как это назвать:

Входит Пушкин в летном шлеме.
(“Представление”)

Тут, простите, уже никакой ГУГЛ не поможет. Ну почему Пушкин вдруг в летном шлеме? Не знаете? Объясняю. Стихотворение “Представление” высмеивает низкий уровень эрудиции простых граждан, которые академиев не кончали:

Вот и вышел человечек, представитель населенья.
Вот и вышел гражданин
достающий из штанин.

В чей огород камень, думаю, пояснять не надо? А с Пушкиным вот какая история. Был в стародавние, советские еще времена, такой анекдот:

— Василий Иваныч, ты что читаешь?
— Про летчика читаю, Петька.
— А как называется?
— Ас Пушкин.
— А-а-а! А написал кто?
— Да еврей какой-то, Учпедгиз.

Вот так сиди и расшифровывай этого Бродского, чуть не каждую строчку. Так мало того – каждую строчку расшифруешь, а что он в общем имел в виду, так и не поймешь. А Нобеля получил. Это как про памятник Пушкину:

— Это который Муму написал?
— Нет, Муму – это Тургенев.
— Странно. Муму Тургенев написал, а памятник Пушкину поставили?

Ну вот, чтобы вам, читателям, чуток полегче было Бродского читать, я и решил эту статейку написать. Чтобы раскрыть смысл того, до чего самому допереть удалось.

Настоящий конец войны – это на тонкой спинке
венского стула платье одной блондинки,
да крылатый полет серебристой жужжащей пули,
уносящей жизни на юг в июле.
(“Часть речи”)

Серебристая жужжащая пуля – самолет.

Владелец “Веспы” мучает передачу.
(“Римские элегии”)

“Веспа” — что-то среднее между мотоциклом и мотороллером.

Есть у Бродского стихотворение, которое называется “Румянцевой победам”. Это название шуточное – в Соловьевском садике на набережной Невы стоит обелиск, на котором выбито: “Румянцева победам”.

Победа Мондриана. За стеклом –
пир кубатуры. Воздух или выпит
под девяносто градусов углом,
иль щедро залит в параллелепипед.
(“В отеле Континенталь”)

Питер Мондриан – нидерландский художник-абстракционист, рисовавший разноцветные квадраты и прямоугольники (все углы – по девяносто градусов).

Я заснул. Когда я открыл глаза,
север был там, где у пчелки жало.
(“Колыбельная трескового мыса”)

Это он в самолете летит. А жало у пчелки – сзади.

И входит айне кляйне нахт мужик,
внося мордоворот в косоворотке.
(“Двадцать сонетов к Марии Стюарт”. Сонет VII)

“Айне кляйне нахт мужик” – маленький ночной мужик (нем.) Это каламбур на Айне кляйне нахт мьюзик (Eine kleine nachtmusik) – музыкальное произведение Моцарта.

Маленькая моя, я грущу
(а ты в песке скок-поскок).
Как звездочку тебя ищу:
разлука как телескоп.

Быть может, с того конца
заглянешь (как Левенгук),
не разглядишь лица,
но услышишь: стук-стук.
(“Сонетик”, 1964)

“Маленькая” находится далеко (1964 год – Бродский в ссылке), поэтому “увидеть” ее можно разве что в телескоп. А дальше у автора разыгрывается фантазия и он представляет себе, как его любимая могла бы “заглянуть” в этот метафорический телескоп с другой стороны, “превратив” его в микроскоп (Левенгук – изобретатель микроскопа, первый человек в истории, наблюдавший жизнь простейших микроорганизмов, конец XVII, начало XVIII веков).

Колесник умер, бондарь
уехал в Архангельск к жене.
И, как бык, бушует январь
им вослед на гумне.
А спаситель бадей
стоит меж чужих людей
и слышит вокруг
только шуршанье брюк.

Тут от взглядов косых
горяча, как укол,
сбивается русский язык,
бормоча в протокол.
А безвестный Гефест
глядит, как прошил окрест
снежную гладь канвой
вологодский конвой.

По выходе из тюрьмы,
он в деревне лесной
в арьергарде зимы
чинит бочки весной
и в овале бадьи
видит лицо судьи
Савельевой и тайком
в лоб стучит молотком.
(“Колесник умер, бондарь”, 1964)

“Спаситель бадей” и “безвестный Гефест” — это сам Бродский, которому в ссылке приходится делать самую разную работу, в том числе и бочки чинить. А судья Савельева – это и есть та судья, которая приговорила его к многолетней ссылке. Автор вспоминает эту паскудину и со злости стучит молотком по бочке, представляя себе, с каким удовольствием он бы ей в лоб залепил.

Небо темней; не глаза, но грабли
первыми видят сырые кровли,
вырисовывающиеся на гребне
холма – вернее, бугра вдали.
(“Осень в Норенской”, 1965)

Люди с граблями на плече возвращаются вечером домой в деревню, которая находится на возвышении (на бугре). Грабли, расположенные выше голов людей, первыми “видят” кровли домов.

О, города земли в рассветный час!
Гостиницы мертвы. Недвижность чаш,
незрячесть глаз
слепых богинь.
Сквозь вас пройти немудрено нагим,
пока не грянул государства гимн.
(“Перед памятником А.С.Пушкину в Одессе”, 1969 или 1970)

Представьте себе раннее-раннее утро, все спят, автор проходит мимо гипсовых статуй (“слепых богинь”), которых было полно наставлено перед любым санаторием, гостиницей или пионерским лагерем. Еще нет шести часов утра – ровно в шесть утра по всей стране по радиотрансляционной сети раздавались звуки гимна Советского Союза. Люди шутили: “Просыпаемся с гимнОм”.

Я думаю, обзаведись валютою,
мы одолели бы природу лютую.
.
там днем ученые снимают пенку с опытов,
и Файбишенко там горит звездой, и Рокотов.
(“Песня о красном свитере”, 1970)

Имеется в виду уникальный в истории юриспруденции случай. Файбишенко, Рокотов и Яковлев были “фарцовщиками” и “валютчиками”. В те времена (начало 1960-х) подобный бизнес был уголовно наказуемым деянием. Все три преступника были арестованы и осуждены на 8 лет каждый. Хрущеву этого было недостаточно. Он приказал изменить закон, повысив верхнюю границу наказания до высшей меры. Что, разумеется, и было выполнено послушными законодателями. Не принимая во внимание общепринятый принцип “закон обратной силы не имеет”, все три валютчика были расстреляны.

А честный немец сам дер вег цурюк,
не станет ждать, когда его попросят.
он вальтер достат из теплых брюк
и навсегда уходит в вальтер-клозет.
(“Два часа в резервуаре”, 1965)

Я слышал это стихотворение в исполнении Михаила Козакова, который сам честно признавался, что не всё до конца понимает из того, что читает. И действительно, в этом стихотворении он допустил совершенно непростительную ошибку: “и навсегда уходит в ватер-клозет” — вместо “вальтер-клозет”, что полностью убивает смысл всей фразы. “Дер вег цурюк” (der Weg zuruck) – возвращаться назад (нем). Честный немец достает из теплых брюк вальтер (пистолет) и кончает жизнь самоубийством — стреляется (навсегда уходит в ВАЛЬТЕР-клозет). А идти с пистолетом в руке на толчок, как вы понимаете, совершенно бессмысленно.

. в Ковчег птенец
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
(“Разговор с небожителем”, 1970)

Здесь обыгрывается библейский миф о Великом Потопе и праведнике Ное, который после годичного плавания со всем зверьём в своем Ковчеге выпустил голубя и тот не вернулся, что означало, что вода спала и появилась суша. Бродский иронизирует, сравнивая этот эпизод с самой идеей бога: все возносимые Ему молитвы – это ни что иное, как почта в один конец.

Вниз по ступенькам, мимо цинерарий
(“Неоконченное”, 1970)

Цинерария – это многолетнее растение, формой напоминающее подушку.

И чувствуя отсутствие глагола
для выраженья невозможной мысли
о той причине, по которой нет
Леандра, Геро.
(“Неоконченное”, 1970)

Леандр — юноша из Абидоса в Троаде, который полюбил Геро, жрицу Афродиты, жившую в Сесте, расположенном на другом берегу пролива Геллеспонт.
Каждую ночь Геро ждала, когда он переплывет пролив и, чтобы ему было светлее, зажигала огонь на башне. Леандр плыл на маяк и добирался до берега. Однажды огонь погас и Леандр не смог доплыть. Утром его тело прибило к ногам Геро. Увидев его, Геро в отчаянии бросилась в море с башни.

. в перебранке Камен
На пиру Мнемозины.
(“С февраля по апрель”, 1969)

Камены — древнеиталийские божества, обитавшие в источниках, родниках и ручьях у храма Весты. Мнемозина — в древнегреческой мифологии богиня, олицетворявшая память, титанида, дочь Урана и Геи (либо Зевса и Климены). Мать Муз, рождённых ею от Зевса (Евтерпа, Клио, Талия, Мельпомена, Терпсихора, Эрато, Полигимния, Урания, Каллиопа) в Пиерии.

В расклеенном на уличных щитах
«Послании к властителям» известный,
известный местный кифаред, кипя
негодованьем, смело выступает
с призывом Императора убрать
(на следующей строчке) с медных денег.

Толпа жестикулирует. Юнцы,
седые старцы, зрелые мужчины
и знающие грамоте гетеры
единогласно утверждают, что
«такого прежде не было» — при этом
не уточняя, именно чего
«такого»:
мужества или холуйства.

Поэзия, должно быть, состоит
в отсутствии отчетливой границы.
(“POST AETATEM NOSTRAM” — “После нашей эры”, 1970)

Смысл этого отрывка становится ясен после прочтения следующего “шедевра”:

Я не знаю, как это сделать,
Но, товарищи из ЦК,
уберите Ленина с денег,
так цена его высока!
Понимаю, что деньги – мера
человеческого труда.
Но, товарищи, сколько мерзкого
прилипает к ним иногда…
Я видал, как подлец
мусолил по Владимиру Ильичу.
Пальцы ползали малосольные
по лицу его, по лицу!
В гастрономовской бакалейной
он хрепел, от водки пунцов:
“Дорогуша, подай за Ленина
два поллитра и огурцов”.
Ленин – самое чистое деянье,
он не должен быть замутнён.
Уберите Ленина с денег,
он – для сердца и для знамён.
(Андрей Вознесенский)

В конце большой войны не на живот,
Когда что было жарили без сала,
Мари, я помню мальчиком, как Сара
Леандр шла топ-топ на эшафот.
.
Пером простым – неправда, что мятежным! –
Я пел про встречу в некоем саду
С той, кто меня в сорок восьмом году
С экрана обучала чувствам нежным.
(“Двадцать сонетов к Марии Стюарт”, 1974)

Читайте также:  Прививка от черной оспы в ссср

Цара Леандер — шведская киноактриса и певица, работала в основном в Германии. Маленький Иосиф видел её в трофейном немецком фильме “Дорога на эшафот”, посвященном Марии Стюарт. Красота актрисы произвела на малыша неизгладимое впечатление.

Я жужжу, точно тот моноплан –
Точно Дариус и Гиренас,
Но не так уязвим.
(“Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова”, 1974)

Американские лётчики литовского происхождения Стяпонас Дарюс и Стасис Гиренас в 1933 году пытались установить рекорд дальности полёта на самолете “Литуаника”. Вылетев из Нью-Йорка и удачно перелетев Атлантический океан, они разбились при невыясненных обстоятельствах, когда до конца маршрута (Каунаса, тогдашней временной столицы Литвы) оставалось менее десятой части пути. Этот перелёт считается одним из важнейших событий в истории Литвы XX века.

Там города стоят, как двинутые рюхой
(“Пятая годовщина”, 1977)

Имеется в виду русская игра – городки. Рюха – длинная тяжелая палка, бросая которую с приличного расстояния, надо было выбить из квадрата на земле фигуру, составленную из коротких деревянных цилиндров. В советские времена эта игра считалась полноправным видом спорта, за успехи в которой присваивались спортивные разряды вплоть до звания “мастер спорта”. Бродский иронизирует над параноидальной системой секретности в СССР, из-за которой координаты городов на всех географических картах давались с искажениями, с целью ввести в заблуждение потенциальных противников.

Не отдернуть руки, не избежать ожога,
измеряя градус угла чужого
в геометрии бедных, чей треугольник кратный
увенчан пыльной слезой стоваттной.
(“Помнишь свалку вещей на железном стуле”, 1978)

Здесь Бродский с горечью вспоминает вечные проблемы, связанные с “квартирным вопросом”. Все молодые люди страдали от того, что им негде было встречаться и заниматься сексом (которого, по утверждению одной высокопоставленной партийной функционерши, в СССР не было). Приходилось договариваться с кем-то из знакомых и использовать чужую жилплощадь в качестве комнаты для свиданий. Отсюда “угол чужой в геометрии бедных” и “пыльная слеза стоваттная” — электрическая лампочка без абажура.

. Это и есть Карузо
для собаки, сбежавшей от граммофона.
(“Римские элегии”, 1981)

Еще одна непростая загадка. Изображение собачки по кличке Ниппер, слушающей граммофон, стало первым в мире логотипом. Грампластинки компании “Victor and HMV records” с 1900 года выпускались с картинкой собачки перед граммофоном со звуковой трубой.

Только фальцет звезды меж телеграфных линий —
там, где глубоким сном спит гражданин Перми
(“Венецианские строфы (1)”, 1982)

Гражданин Перми – Сергей Дягилев, русский театральный и художественный деятель, антрепренёр, один из основоположников группы “Мир Искусства“, организатор “Русских сезонов” в Париже и труппы “Русский балет Дягилева“. Похоронен в Венеции, на кладбище острова Сан Микеле. Там же, где теперь похоронен и сам Бродский.

Возможно также — прошлое. Предел
отчаяния. Общая вершина.
Глаголы в длинной очереди к «л».
Улегшаяся буря крепдешина.
И это — царство прошлого. Тропы,
заглохнувшей в действительности. Лужи,
хранящей отраженья. Скорлупы,
увиденной яичницей снаружи.
(“На выставке Карла Вейлинка”, 1984)

Глаголы в длинной очереди к «л» – глаголы в прошедшем времени, оканчивающиеся на «л». Эти “глаголы в прошедшем времени, букву «л»“ Бродский повторно вспоминает в другом стихотворении – “Fin de Siecle” (“Конец века”, 1989).

А скорлупу снаружи может “увидеть” яичница-ГЛАЗУНЬЯ.

Путешествуя в Азии, ночуя в чужих домах,
в избах, банях, лабазах – в бревенчатых теремах,
чьи копченые стекла держат простор в узде,
укрывайся тулупом и норови везде
лечь головою в угол, ибо в углу трудней
взмахнуть — притом в темноте — топором над ней,
отяжелевшей от давеча выпитого, и аккурат
зарубить тебя насмерть. Вписывай круг в квадрат.
(“Назидание”, 1987)

“Вписывай круг в квадрат” — ложись круглой головой в квадратный угол.

«Канал, в котором утопили Розу
Л., как погашенную папиросу,
практически почти зарос.
С тех пор осыпалось так много роз,
что нелегко ошеломить туриста.
Стена — бетонная предтеча Кристо —
бежит из города к теленку и корове
через поля отмытой цвета крови;
дымит сигарой предприятье.
И чужестранец задирает платье
туземной женщине — не как Завоеватель,
а как придирчивый ваятель,
готовящийся обнажить
ту статую, которой дольше жить,
чем отражению в канале,
в котором Розу доконали».
(“Ландсвер-канал, Берлин”, 1989)

“Роза Л.” — Роза Люксембург, убитая в Берлине в 1919 году. Её застрелили, а тело выбросили в канал. Судя по последним двум строчкам, Бродский относится к пламенной марксистке без особого пиетета.

Кристо – американский скульптор и художник болгарского происхождения Христо Явашев.

пытаясь припомнить отчества тех, кто нас любил,
барахтаясь в скользких руках лепил.
.
. Модно все черное: сорочка, чулки, белье.
Когда в результате вы все это с нее
стаскиваете, жилье
озаряется светом примерно в тридцать ватт,
но с уст вместо радостного «виват!»
срывается «виноват».
(“Fin de Siecle” — “Конец века”, 1989).

“Лепила” — врач (на блатной фене).

“Вместо радостного «виват!» срывается «виноват»“ — сожаление по поводу неудавшегося полового акта. Ни черное белье, ни белизна тела “светом примерно в тридцать ватт” не помогли. Возраст, бывает.

Второе рождество на берегу
Незамерзающего Понта.
(“Второе рождество на берегу”, 1971)

Понт Эвксинский – Черное море.

Замечательное стихотворение под названием “Шесть лет спустя” (1968), посвященное возлюбленной автора – Марианне Басмановой, стоит привести полностью:

Так долго вместе прожили, что вновь
второе января пришлось на вторник,
что удивленно поднятая бровь,
как со стекла автомобиля — дворник,
с лица сгоняла смутную печаль,
незамутненной оставляя даль.

Так долго вместе прожили, что снег
коль выпадет, то думалось — навеки,
что, дабы не зажмуривать ей век,
я прикрывал ладонью их, и веки,
не веря, что их пробуют спасти,
метались там, как бабочки в горсти.

Так чужды были всякой новизне,
что тесные объятия во сне
бесчестили любой психоанализ;
что губы, припадавшие к плечу,
с моими, задувавшими свечу,
не видя дел иных, соединялись.

Так долго вместе прожили, что роз
семейство на обшарпанных обоях
сменилось целой рощею берез,
и деньги появились у обоих,
и тридцать дней над морем, языкат,
грозил пожаром Турции закат.

После нежного описания всепоглощающей близости тревожным звоночком отзывается фраза “и деньги появились У ОБОИХ”. Абсолютно всё – общее, а деньги “У ОБОИХ”, это что, значит – порознь?

“и тридцать дней над морем, языкат, грозил пожаром Турции закат” расшифровывается просто – деньги появились, поехали на целый месяц в отпуск в Крым, где огненные закаты грозят пожаром расположенной на другом конце моря Турции.

А вот дальше начинается какая-то заумь:

Так долго вместе прожили без книг,
без мебели, без утвари, на старом
диванчике, что — прежде чем возник —
был треугольник перпендикуляром,
восставленным знакомыми стоймя
над слившимися точками двумя.

Что за геометрия в лирическом стихотворении? А дело вот в чем. Представьте себе лист бумаги, разделенный на две половинки вертикальной чертой посередине. Левая половина листа – это то, что “было”, прошедшее, а правая – настоящее (“стал”).

“Был” перпендикуляр: проведите мысленно горизонтальную линию и поставьте точку над ней. Эта точка – “знакомые”. Опустите из неё перпендикуляр на прямую. В основании перпендикуляра (в точке пересечения с прямой), две слившиеся в одну точки – ОН и ОНА. Для всех знакомых эти две точки были неотделимы одна от другой.

На правой половине листа та же прямая, та же точка над ней (“знакомые”), вот только две точки внизу, на прямой, разбежались в стороны, и получился (“возник”) треугольник. Из обобщенной точки “знакомые” выделилась одна, которая и превратила картинку в банальный любовный треугольник. И результат не заставил себя ждать:

Так долго вместе прожили мы с ней,
что сделали из собственных теней
мы дверь себе — работаешь ли, спишь ли,
но створки не распахивались врозь,
и мы прошли их, видимо, насквозь
и черным ходом в будущее вышли.

Ничто не вечно под луною. Даже самая сильная, казалось бы, неразрушимая любовь, со временем умирает.

Категория времени занимает центральное место в творчестве Бродского. Он остро чувствует время, ощущает его всем своим существом. Об этом мы будем подробнее говорить в дальнейшем.

Бродский любит играться с геометрическими образами. Стихотворением “Пенье без музыки” (1970) можете развлечься самостоятельно – там геометрии через край.

А мы пока займемся переполняющими его стихи неожиданными и невероятно красочными сравнениями.

На площадях, как “прощай” широких,
В улицах, узких, как звук “люблю”.
(“Лагуна”, 1973)

Когда мы произносим слово “прощай”, рот широко разевается, а в случае “люблю” — наоборот, губы собираются в куриную гузку.

. Кровь в висках
Стучит, как непринятое никем
И вернувшееся восвояси морзе.
Небо похоже на столпотворение генералов.
(“Барбизон террас”, 1974)

“Столпотворение генералов” — потому что всё небо в звездах.

. и мокрый порох
гасит звезды салюта, громко шипя, в стакане,
и стоят графины кремлем на ткани.
(“Ты, гитарообразная вещь со спутанной паутиной”, 1978)

“Мокрый порох” — шипучее вино.

Как тридцать третья буква,
я пячусь всю жизнь вперед.
(“Строфы”, 1978)

Тридцать третья буква – “Я”. А поскольку мы пишем слева направо, получается, что “Я” пятится задом.

и снаружи шумит густая,
еще не желтая, мощь Китая.
(“Эклога 5-я (летняя)”, 1981)

Еще не пожелтевшая листва: листьев много, как китайцев, скоро пожелтеют – совсем похоже будет.

Закат, выпуская из щели мышь,
вгрызается — каждый резец оскален —
в электрический сыр окраин,
в то, как строить способен лишь
способный все пережить термит
.
И поезд подкрадывается, как змея,
к единственному соску столицы.
(“В окрестностях Александрии”, 1982)

Александрия, о которой идет речь, расположена рядом со столицей США – Вашингтоном.

И, воробья кормя,
на него там смотрели всею семьей в окно,
где деревья тоже сливались потом в одно
черное дерево, стараясь перерасти
небо — что и случалось часам к шести,
когда книга захлопывалась и когда
от тебя оставались лишь губы, как от того кота.
(“Келломяки”, 1982)

Часам к шести начинает темнеть, постепенно становится не видно лица, остаются лишь губы, как у кота (Чеширского, см. Льюис Кэрролл, “Алиса в стране чудес”)

Я закрыл парадное на засов, но
Ночь в меня целит рогами Овна,
словно Амур из лука, словно
Сталин в XVII съезд из “тулки”.
(“Речь о пролитом молоке”, 1967)

“Тулка” — тульское ружьё. XVII съезд КПСС (1934 год), поначалу недальновидно названный “съездом победителей”, оказался впоследствии “съездом расстрелянных”, так как больше половины его делегатов были уничтожены в жерновах “большого террора”.

Октябрь — месяц грусти и простуд,
а воробьи — пролетарьят пернатых —
захватывают в брошенных пенатах
скворечники, как Смольный институт.
И вороньё, конечно, тут как тут.
Хотя вообще для птичьего ума
понятья нет страшнее, чем зима,
куда сильней страшится перелёта
наш длинноносый северный Икар.
И потому пронзительное «карр!»
звучит для нас как песня патриота.
(“Отрывок, 1967)

Всё, что имеет отношение к “великой” истории “пролетарского” государства, неизменно вызывает у Бродского иронию и насмешку.

Следующую коллекцию встречающихся у Бродского великолепных, зачастую парадоксальных сравнений, привожу без комментариев. Наслаждайтесь.

Полумесяц плывет в запыленном оконном стекле
над крестами Москвы, как лихая победа ислама.
(“Время года – зима”, 1967-1970)

. Кто-то
среди развалин бродит, вороша
листву запрошлогоднюю. То – ветер
как блудный сын, вернулся в отчий дом
и сразу получил все письма.
(“Открытка из города К”, 1968)

. Ночь
над морем отличается от ночи
над всякой сушею примерно так же,
как в зеркале встречающийся взгляд –
от взгляда на другого человка.
(“Посвящается Ялте”, 1969)

Ложась в постель, как циркуль в готовальню.
(“Из “Школьной антологии” 6. Ж.Анциферова”, 1966-1969)

Флаг в подворотне, схожий с конской мордой,
жует губами воздух.
(“POST AETATEM NOSTRAM (после нашей эры)”, 1970)

Река – как блузка,
на фонари расстегнутая.
.
Остатки льда, плывущие в канале,
для мелкой рыбы – те же облака, но как бы опрокинутые навзничь.
(“С февраля по апрель”, 1969-1970)

. Часть женщины в помаде
в слух запускает длинные слова,
как пятерню в завшивленные пряди.
И ты в потемках одинок и наг
на простыне, как Зодиака знак.
(“Литовский дивертисмент”, 1971)

Тень. Человек в тени,
словно рыба в сети.
(“Натюрморт”, 1971)

из костелов бредут, хороня запятые
свечек в скобках ладоней.
.
переулок сдвигает фасады, как зубы десна,
желтизну подворотни, как сыр простофили,
пожирает лиса
темноты.
.
. в сырой конопляной
многоверстной рубахе, в гудящих стальных бигуди
Мать-Литва засыпает над плесом,
и ты
припадаешь к ее неприкрытой, стеклянной,
пол-литровой груди.
(“Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова”, 1973)

Да лежится тебе, как в большом оренбургском платке,
в нашей бурой земле, местных труб проходимцу и дыма,
и замерзшему насмерть в параднике Третьего Рима.
Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто.
Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо.
(“На смерть друга”, 1973)

Конец июля прячется в дожди,
как собеседник в собственные мысли.
(“Мексиканский дивертисмент”, 1975)

Узнаю этот ветер, налетающий на траву,
под него ложащуюся, точно под татарву.
Узнаю этот лист, в придорожную грязь
падающий, как обагренный князь.
.
но кайсацкое имя язык во рту
шевелит в ночи, как ярлык в Орду.
(“Часть речи”, 1975-1976)

. линия горизонта
с облаком напоминает веревку с выстиранной рубашкой,
и танкер перебирает мачтами, как упавший
на спину муравей. В сознании всплывает чей-то
телефонный номер — порванная ячейка
опустевшего невода.
(“В Англии I. Брайтон-рок”, 1977)

В венецианском стекле, окруженном тяжелой рамой,
отражается матовый профиль красавицы с рваной раной
говорящего рта.
.
В подворотне
светит желтая лампочка, чуть золотя сугробы,
словно рыхлую корочку венской сдобы.
.
Танец белых капустниц похож на корабль в бурю.
(“В Англии I. III. Сохо”, 1977)

Дорогая, мы квиты.
Больше: друг к другу мы
точно оспа привиты
среди общей чумы.
(“Строфы”, 1978)

Сколько света набилось в осколок звезды,
на ночь глядя! как беженцев в лодку.
(“Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве”, 1980)

И пружиной из вспоротого матраса
поднимается взрыв.
.
Горы не двигаются, передавая
свою неподвижность телам убитых.
.
Заунывное пение славянина
вечером в Азии. Мерзнущая, сырая
человеческая свинина
лежит на полу караван-сарая.
.
Если что-то чернеет, то только буквы.
Как следы уцелевшего чудом зайца.
(“Стихи о зимней кампании 1980-го года”, 1980)

И глазами по наволочке лицо
растекается, как по сковороде яйцо.
(“То не Муза воды набирает в рот”, 1980)

. Всяческая колонна
выглядит пятой, жаждет переворота.
Только ворона не принимает снега,
и вы слышите, как кричит ворона
картавым голосом патриота.
.
Я не способен к жизни в других широтах.
Я нанизан на холод, как гусь на вертел.
(“Эклога 4-я (зимняя)”, 1980)

Золотистые лошади без уздечек
масть в дымоходе меняют на масть воронью.
(“Восходящее желтое солнце следит косыми”, 1978)

Зимний вечер. Дрова
охваченные огнем —
как женская голова
ветреным ясным днем.
(“Горение”, 1981)

Муха сползает с пыльного эполета
лопуха, разжалованного в рядовые.
.
и шастающий, как Христос, по синей
глади жук-плавунец.
.
. И глухо — глуше,
чем это воспринимают уши —
листва, бесчисленная, как души
живших до нас на земле, лопочет
нечто на диалекте почек,
(“Эклога 5-я (летняя)”, 1981)

Цифры на циферблатах скрещиваются, подобно
прожекторам ПВО в поисках серафима.
.
Ястреб над головой, как квадратный корень
из бездонного, как до молитвы, неба.
.
хвост дописанной буквы — точно мелькнула крыса.
.
И купала смотрят вверх, как сосцы волчицы,
накормившей Рема и Ромула и уснувшей.
(“Римские элегии”, 1981)

. И, как лейкоцит в крови,
луна в твореньях певцов, сгоравших от туберкулеза,
писавших, что — от любви.
.
Так меркнут люстры в опере; так на убыль
к ночи идут в объеме медузами купола.
Так сужается улица, вьющаяся как угорь,
и площадь — как камбала.
(“Венецианские строфы (1)”, 1982)

Как прутьями по ограде
школьники на бегу, утренние лучи
перебирают колонны, аркады, пряди
водорослей, кирпичи.
.
Сырость вползает в спальню, сводя лопатки
спящей красавицы, что ко всему глуха.
Так от хрустнувшей ветки ежатся куропатки,
и ангелы — от греха.
.
Свет разжимает ваш глаз, как раковину; ушную
раковину заполняет дребезг колоколов.
То бредут к водопою глотнуть речную
рябь стада куполов.
Из распахнутых ставней в ноздри вам бьет цикорий,
крепкий кофе, скомканное тряпье.
И макает в горло дракона златой Егорий,
как в чернила, копье.
.
Кучерявая свора тщится настигнуть вора
в разгоревшейся шапке, норд-ост суля.
(“Венецианские строфы (2)”, 1982)

. Дальше, к югу,
то есть к юго-востоку, коричневеют горы,
бродят в осоке лошади-пржевали;
лица желтеют. А дальше — плывут линкоры,
и простор голубеет, как белье с кружевами.
(“К Урании”, 1981)

Осень в твоем полушарьи кричит «курлы».
С обнищавшей державы сползает границ подпруга.
(“Полонез: вариация”, 1981)

После нас — не потоп,
где довольно весла,
но наважденье толп,
множественного числа.
Пусть торжество икры
над рыбой еще не грех,
но ангелы — не комары,
и их не хватит на всех.
(“Сидя в тени”, 1983)

Те, кто не умирают, — живут
до шестидесяти, до семидесяти,
педствуют, строчат мемуары,
путаются в ногах.
Я вглядываюсь в их черты
пристально, как Миклуха
Маклай в татуировку
приближающихся
дикарей.
(“Те, кто не умирают”, 1987)

Закат догорал в партере китайским веером,
и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно.
(“Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером”, 1989)

Раньше, пятно посадив, я мог посыпать щёлочь.
Это всегда помогало, как тальк прыщу.
(“Я слышу не то, что ты мне говоришь”, 1989)

В тот вечер возле нашего огня
увидели мы черного коня.
Не помню я чернее ничего.
Как уголь были ноги у него.
(“Был черный небосвод светлей тех ног “, 1962)

Городок замело. Не видать полей.
Так бело, что не может быть белей.
(“Метель в Массачусетсе”, 1990)

Ржавый румынский танкер, барахтающийся в лазури,
Как стоптанный полуботинок, который, вздохнув, разули.
(“Лидо”, 1989)

. И море далеко внизу
Ломает свои ребра дышлом мола,
Захлестывая гривой всю оглоблю.
(“Неоконченное”, 1970)

Читайте также:  Что делать при оспе у коровы

У читателя может возникнуть вопрос: — А чего это автор статьи так много внимания уделяет сравнениям? Вон сколько примеров накопал.

Отвечаю. Во-первых, множество примеров свидетельствует о том, что сравнение – важный и часто используемый Бродским прием. И не только Бродским, конечно. Поэты всего мира на протяжении столетий использовали сравнения. Вспомните, к примеру, Хафиза:

Глаза её, как нубийские невольники,
Держащие обнаженные мечи.

Во-вторых, сравнения у Бродского оригинальны и нередко даже парадоксальны. Одно дело – сравнивать вещи похожие, вроде: “твои глаза, как бирюза”. Или использовать сравнение, характеризующее важное качество сравниваемого объекта: “твои глаза, как тормоза” (тоже, кстати, Бродский). А вот заметить нечто общее у двух совершенно разных явлений и таким парадоксальным образом притянуть их друг к другу, высветить их диалектическое единство, — это уже настоящее искусство. Чтобы не быть голословным, приведу еще один пример:

Все собаки съедены. В дневнике
не осталось чистой страницы. И бисер слов
покрывает фото супруги, к ее щеке
мушку даты сомнительной приколов.
Дальше — снимок сестры. Он не щадит сестру:
речь идет о достигнутой широте!
И гангрена, чернея, взбирается по бедру,
как чулок девицы из варьете.
(“Полярный исследователь”, 1978)

Не знаю, как у вас, а у меня от таких сравнений смерти с жизнью – бр-р-р! – мороз по коже.

С точки зрения семантики сравнение, даже самое необычное, вообще-то штука относительно нехитрая – автор сам говорит нам: что-то похоже на что-то.
Гораздо сложнее обстоит дело с метафорой, которую надо расшифровывать. Тут приходится самому догадываться, на что ЭТО может быть похоже:

Птица, утратившая гнездо, яйцо
На пустой баскетбольной площадке кладет в кольцо.
(“Колыбельная Трескового мыса”, 1975)

“Птица, утратившая гнездо” — это сам поэт, изгнанный из родной страны, разлученный со всеми родными и близкими людьми. “Баскетбольная площадка” олицетворяет собой США, где этот вид спорта очень популярен. А “яйцо” — это то, что поэт может “снести”, то есть, его стихи, которые, будучи написаны на другом языке и отражающие далекие для этой страны проблемы, никому здесь непонятны и не нужны. Проваливаются, как в корзину без дна.

Метафоры у Бродского всегда неизбитые, оригинальные. И часто, наподобие элегантного шахматного этюда, требуют определенного напряжения мысли для расшифровки скрытого в них образа и смысла:

Как жаль, что тем, чем стало для меня
твое существование, не стало
мое существование для тебя.
. В который раз на старом пустыре
я запускаю в проволочный космос
свой медный грош, увенчанный гербом,
в отчаянной попытке возвеличить
момент соединения. Увы,
тому, кто не умеет заменить
собой весь мир, обычно остается
крутить щербатый телефонный диск,
как стол на спиритическом сеансе,
покуда призрак не ответит эхом
последним воплям зуммера в ночи.
(“Как жаль, что тем, чем стало для меня. ”, 1967)

“Проволочный космос”, в который автор запускает “свой медный грош, увенчанный гербом” — это городская телефонная сеть, а сам “медный грош” – двухкопеечная монета, которую в те времена надо было бросить в телефон-автомат. А в конце стихотворения опять завораживающие сравнения: телефонный диск с блюдцем на спиритическом сеансе, и голос в телефоне – бестелесный, призрачный.

Великий человек смотрел в окно ,
а для нее весь мир кончался краем
его широкой греческой туники,
обильем складок походившей на
остановившееся море.
Он же
смотрел в окно , и взгляд его сейчас
был так далек от этих мест, что губы
застыли точно раковина, где
таится гул, и горизонт в бокале
был неподвижен.
А ее любовь
была лишь рыбой — может и способной
пустится в море вслед за кораблем
и, рассекая волны гибким телом,
возможно обогнать его — но он,
он мысленно уже ступил на сушу.
И море обернулось морем слез.
Но, как известно, именно в минуту
отчаянья и начинает дуть
попутный ветер. И великий муж
покинул карфаген.
Она стояла
перед костром, который разожгли
под городской стеной ее солдаты,
и видела, как в мареве костра,
дрожащем между пламенем и дымом
беззвучно распадался карфаген
задолго до пророчества катона.
(“Дидона и Эней”, 1969)

“Любовь – рыба”, поначалу выглядящая простым сравнением, после того, как “он мысленно уже ступил на сушу”, превращается в развернутую метафору.

Красива и картина, завершающая стихотворение. Дидона стоит перед костром и смотрит на город, отвернувшись от моря с отплывающим кораблем, потому что смотреть на удаляющегося навсегда возлюбленного выше её сил. И в глазах её не только распадается её Карфаген “в мареве костра, дрожащем между пламенем и дымом”, но рушится целый мир. По легенде, она приказала своим солдатам развести этот костер для того, чтобы на нем сожгли её тело, после того, как она покончит с собой, бросившись на меч. В другом изложении этой легенды Дидона сама бросилась в этот костер живой.

Вообще все эти древние легенды существуют в многочисленных версиях, существенно друг от друга отличающихся. И отношение к ним у потомков тоже разное – от возвышенно-трагического до иронического. Так, например, средневековый испанский поэт Бартоломе Леонардо де Архенсола (1562 – 1631) откликнулся на эту тему великой любви циничной эпиграммой:

Увы, Дидона, с самого начала
с мужьями скверно шли твои дела:
когда явился первый – ты сбежала,
когда сбежал второй – ты умерла.

Но это так, к слову. Возвращаемся к Бродскому. Развернутые метафоры у него заполняют иногда стихотворение целиком. И наблюдается эта особенность у Бродского с самого раннего периода его творчества. В двадцатилетнем возрасте у поэта появляются поражающие своей глубиной тексты, наполненные философским содержанием.

Рыбы зимой живут.
Рыбы жуют кислород.
Рыбы зимой плывут,
задевая глазами
лед.
Туда.
Где глубже.
Где море.
Рыбы.
Рыбы.
Рыбы.
Рыбы плывут зимой.
Рыбы хотят выплыть.
Рыбы плывут без света.
Под солнцем
зимним и зыбким.
Рыбы плывут от смерти
вечным путем
рыбьим.
Рыбы не льют слезы:
упираясь головой
в глыбы,
в холодной воде
мерзнут
холодные глаза
рыбы.
Рыбы
всегда молчаливы,
ибо они —
безмолвны.
Стихи о рыбах,
как рыбы,
встают поперек
горла.
(“Рыбы зимой”, 1961)

Рыбы – это люди, вода – время. Интерпретации метафор Бродского у разных критиков иногда отличаются друг от друга в довольно широком диапазоне. Позволю себе высказать и свое мнение по поводу этого текста. На мой взгляд рыбы Бродского – не просто абстрактные люди, а те люди, которые его окружали и жизнь которых он мог непосредственно наблюдать. То есть – советские люди, погруженные в беспросветные свинцовые будни без малейшей надежды выплыть к свету. Именно так я воспринял это стихотворение, когда впервые прочел его, в том же примерно возрасте.

Вот еще одно стихотворение-метафора, написанное Бродским примерно в тот же период:

Звезды еще не гасли.
Звезды были на месте,
Когда они просыпались
В курятнике на насесте
И орали гортанно
. Тишина умирала.
Как безмолвие храма
С первым звуком хорала.
Оратаи вставали
И скотину в орала
Запрягали, зевая
Недовольно и сонно.
Это было вначале.
Приближение солнца
Это все означало,
И оно поднималось
Над полями,
Над горами.
Петухи отправлялись
За жемчужными зернами.
Им не нравилось просо.
Им хотелось получше
Петухи зарывались
В навозные кучи.
Но зерно находили,
Но зерно извлекали,
И об этом с насеста
На рассвете кричали:
— Мы нашли его сами.
И очищали сами.
Об удаче сообщаем
Собственными голосами.
В этом сиплом хрипенье
За годами
За веками
Я вижу материю времени,
Открытую петухами.
(“Петухи, 1958).

Вот какую интерпретацию дает этому тексту Виктор Куллэ (В сб. “Иосиф Бродский: творчество, личность, судьба, “Итоги трёх конференций”, СПб.: Журнал “Звезда”, 1998):

В «Петухах» тема времени задана уже как ведущая для поэтического творчества. Петухи, ищущие и находящие жемчужные зерна — метафора поэтов. Метафора юношески-резкая: в отличие от Ахматовского «сора» жемчужины стихотворений извлекаются из навоза. Не лишена она и черт автопародии. Но пародийный крик «в курятнике / на насесте» неожиданно приобретает эпический оттенок: «. Тишина умирала / как безмолвие храма / с первым звуком хорала».

Упомянутые “черты автопародии” настораживают. С чего бы это, говоря о высоком искусстве поэзии, употреблять такую лексику как “орали гортанно”, “зарывались в навозные кучи”, “в этом сиплом хрипенье”? Кроме того, присутствует явное противопоставление: оратаи – петухи. Оратаи идут землю пахать, а петухи – “за жемчужными зернами”, никак не меньше. И где же эти зерна водятся? – В навозе, естественно, где же еще. И находят. И об удаче сообщают. Громко, хоть и с сипением и хрипением. Не знаю, как вам, а мне эти петухи напоминают совковых ученых-философов-марксистов, разгребающих навозные кучи, наложенные бородатыми классиками, извлекающих из этих куч “жемчужные зерна” великой мудрости и возвещающих на весь мир об этих эпохальных находках в своих диссертациях: “Учение Маркса всесильно, потому что оно верно!”, “Электрон так же неисчерпаем, как атом!”, ну, и так далее.

Не все метафорические тексты Бродского сложны и требуют расшифровки. Есть у него метафоры понятные, прозрачные, и в то же время удивительно душевные:

Деревья в моем окне, в деревянном окне,
деревню после дождя вдвойне
окружают посредством луж
караулом усиленным мертвых душ.

Нет под ними земли — но листва в небесах,
и свое отраженье в твоих глазах,
приготовившись мысленно к дележу,
я, как новый Чичиков, нахожу.

Мой перевернутый лес, воздавая вполне
должное мне, вовне шарит рукой на дне.

Лодка, плывущая посуху, подскакивает на волне.
В деревянном окне деревьев больше вдвойне.
(“Деревья в моем окне. ”, 1964)

Деревянный дом в деревне Норенская, окруженный после дождя лужами, сравнимыми по площади с озерами. В них отражаются деревья, как на гравюре Эшера. Эти отражения как бы удваивают число деревьев, воспринимаемых глазом. Но отражения – это ведь не реальные деревья, а лишь образ, иллюзия. Поэтому Бродский и сравнивает их с мертвыми душами. Ну, а для человека, выросшего в парадигме русской культуры, естественно, где мертвые души, там и Чичиков. Перевернутый лес шарит рукой на дне, дом – как лодка, хоть и плывущая посуху. А теперь в этой “лодке”, подскакивающей на волне в воображении автора, уже должен быть открыт мемориальный музей поэта-тунеядца (обещали в первой декаде апреля 2015-го).

Был у Бродского знаменитый предшественник, любивший в молодости играться эпатажными сравнениями и метафорами, вроде:

Лысый фонарь
Сладострастно снимает
С улицы
Черный чулок.

Сейчас притащили израненный вечер.
Крепился долго,
кургузый,
шершавый,
и вдруг, —
надломивши тучные плечи,
расплакался, бедный, на шее Варшавы.
Звезды в платочках из синего ситца
визжали:
“Убит,
дорогой,
дорогой мой!”

Тоже написано в двадцатилетнем возрасте. Прекрасный был бы поэт, если бы своё перо к штыку не приравнял. А у Бродского есть свой оживший вечер, который мне лично нравится гораздо больше. Вслушайтесь в музыку:

Коричневый город. Веер
пальмы и черепица
старых построек.
С кафе начиная, вечер
входит в него. Садится
за пустующий столик.

В позлащенном лучами
ультрамарине неба
колокол, точно
кто-то бренчит ключами:
звук, исполненный неги
для бездомного. Точка

загорается рядом
с колокольней собора.
Видимо, Веспер.
Проводив его взглядом,
полным пусть не укора,
но сомнения, вечер

допивает свой кофе,
красящий его скулы.
Платит за эту
чашку. Шляпу на брови
надвинув, встает со стула,
складывает газету

и выходит. Пустая
улица провожает
длинную в черной
паре фигуру. Стая
теней его окружает.
Под навесом — никчемный

сброд: дурные манеры,
пятна, драные петли.
Он бросает устало:
«Господа офицеры.
Выступайте немедля.
Время настало.

А теперь — врассыпную.
Вы, полковник, что значит
этот луковый запах?»
Он отвязывает вороную
лошадь. И скачет
дальше на запад.
(“Мексиканский дивертисмент. Мерида.”, 1975)

Даже будучи еще совсем мальчишкой, Бродский не испытывал неуверенности и неудобства в перекличке с великими, “иконописными” поэтами, русскими и не только. Ему ничего не стоило начать свое стихотворение строчкой, например, из Блока.

И вечный бой! Покой нам только снится
Сквозь кровь и пыль.
Летит, летит степная кобылица
И мнет ковыль.
(А.Блок, “На поле Куликовом”, 1908)

И вечный бой.
Покой нам только снится.
И пусть ничто
не потревожит сны.
Седая ночь,
и дремлющие птицы
качаются от синей тишины.

И вечный бой.
Атаки на рассвете.
И пули,
разучившиеся петь,
кричали нам,
что есть еще Бессмертье.
. А мы хотели просто уцелеть.

Простите нас.
Мы до конца кипели,
и мир воспринимали,
как бруствер.
Сердца рвались,
метались и храпели,
как лошади,
попав под артобстрел.

. Скажите. там.
чтоб больше не будили.
Пускай ничто
не потревожит сны.
. Что из того,
что мы не победили,
что из того,
что не вернулись мы.
(И.Бродский, “И вечный бой”, 1957 – 1961)

Смотрите, совсем неплохо ведь получилось, не правда ли? А впоследствии и до Пушкина добрался, и до Данте:

Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадежно.
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим.
(А.Пушкин, 1829)

Я вас любил. Любовь еще (возможно,
что просто боль) сверлит мои мозги.
Все разлетелось к черту на куски.
Я застрелиться пробовал, но сложно
с оружием. И далее: виски:
в который вдарить? Портила не дрожь, но
задумчивость. Черт! Все не по-людски!
Я вас любил так сильно, безнадежно,
как дай вам Бог другими — но не даст!
Он, будучи на многое горазд,
не сотворит — по Пармениду — дважды
сей жар в крови, ширококостный хруст,
чтоб пломбы в пасти плавились от жажды
коснуться — “бюст” зачеркиваю — уст!
(И.Бродский, “Двадцать сонетов к Марии Стюарт”, 1974)

С юмором, с иронией – по моему, так просто блеск! А в следующем сонете первая строчка взята из “Божественной комедии” Данте:

Земной свой путь пройдя до середины,
я, заявившись в Люксембургский сад,
смотрю на затвердевшие седины
мыслителей, письменников; и взад-
вперед гуляют дамы, господины,
жандарм синеет в зелени, усат,
фонтан мурлычет, дети голосят,
и обратиться не к кому с «иди на».
И ты, Мари, не покладая рук,
стоишь в гирлянде каменных подруг —
французских королев во время оно —
безмолвно, с воробьем на голове.
Сад выглядит как помесь Пантеона
со знаменитой «Завтрак на траве».

И я абсолютно уверен – были бы классики живы, они бы на него ничуть не обиделись.

«Завтрак на траве» — название картины импрессиониста Эдуарда Мане, в свое время эпатировавшая приличную парижскую публику. На ней изображен пикничок – одетые мужчины и совершенно голенькие дамы. Идем дальше:

Золотая голубятня у воды,
Ласковой и млеюще-зеленой;
Заметает ветерок соленый
Черных лодок узкие следы.
(А.Ахматова, “Венеция”, 1912)

. голоса в отдалении, выкрики типа «гад!
уйди!» на чужом наречьи. Но нет ничего понятней.
И лучшая в мире лагуна с золотой голубятней
Сильно сверкает, зрачок слезя.
(И.Бродский, “В Италии”, 1985)

И страсть устала гривою бросаться,
И обожанья бурное русло
Измученную всадницу матраца
Уже по стрежню выпрямив несло,
(Б. Пастернак, из первоначального варианта поэмы “Спекторский”, напечатанного в альманахе “Круг”. Впоследствии эту сцену поэт исключил.)

Не надо обо мне. Не надо ни о ком.
Заботься о себе, о всаднице матраца.
Я был не лишним ртом, но лишним языком,
подспудным грызуном словарного запаса.
(И.Бродский, “Письмо в оазис”, 1994)

Запрягай же, жизнь моя сестра.
(“В альбом Натальи Скавронской”, 1969)

“Жизнь моя сестра” или “Сестра моя жизнь” — в любом порядке узнаваемо.

Разумеется, это не заимствования. Правильно, наверное, будет сказать – реминисценции. Причем почти всегда – иронические.

Не отдернуть руки, не избежать ожога,
измеряя градус угла чужого
в геометрии бедных, чей треугольник кратный
увенчан пыльной слезой стоваттной.
Знаешь, когда зима тревожит бор Красноносом,
когда торжество крестьянина под вопросом,
(“Помнишь свалку вещей на железном стуле”, 1978)

И Некрасова не забыли. А вот еще:

Или это я уже придираюсь? Реминисцирует (можно так сказать?) Бродский и такой прием, как “обрезанное слово”. Смотрите:

Переулочек, переул…
Горло петелькой затянул.
(А.Ахматова, “Третий Зачатьевский”, 1940)

Ты не скажешь комару:
«Скоро я, как ты, умру».
С точки зренья комара,
человек не умира.
(И.Бродский, “Ты не скажешь комару”, 1993)

И лобзают образа
с плачем жертвы обреза.
(И.Бродский, “Представление”, 1985 – 1989)

Любит Бродский вставлять в свои стишки (как он их сам называл) разные гиперболы и парадоксы. И очень симпатично у него это получается:

Порой так тихо, говоря короче,
Что слышишь вздохи камбалы на дне
(“Друг, тяготея к скрытым формам лести. ”, 1970)

Море четвертый день глухо гудит у дамбы.
Отложи свою книгу, возьми иглу;
штопай мое белье, не зажигая лампы:
от золота волос светло в углу.
(“Октябрьская песня”, 1971)

Такой мороз, что коль убьют, то пусть
Из огнестрельного оружья.
.
Сегодня мне приснилось, что лежу
В своей кровати. Так оно и было.
(“Похороны Бобо”, 1972)

У Корбюзье то общее с Люфтваффе,
Что оба потрудились от души
Над переменой облика Европы.
.
Мы пьем вино при крупных летних звездах
В квартире на двадцатом этаже –
На уровне, достигнутом уже
Взлетевшими здесь некогда на воздух.
(“Роттердамский дневник”, 1973)

Что делает Историю? – Тела.
Искусство? – Обезглавленное тело.
(“Двадцать сонетов к Марии Стюарт”, 1974)

Я не то что схожу с ума, но устал за лето
За рубахой в комод полезешь, и день потерян.
(“Часть речи”, 1976)

И холодный порыв затолкает обратно в пасть
лай собаки, не то, что твои слова.
(“Прилив”, 1981)

Разумеется, многих интересных текстов и тем я в этой статье не коснулся. Будет продолжение. Кроме того, есть господин ГУГЛ, рекомендую. Далеко не со всеми мнениями о поэзии Бродского, выложенными в интернете, можно согласиться. Уверен, что и к моим замечаниям и комментариям кое у кого будут претензии. Так мы же и не обязаны подчиняться директивно спущенному “сверху” единомыслию (“связанные одной целью / скованные одной цепью”), прошло то время, слава богу.

источник